Hosted by uCoz




Елена Филиппова


ИСХОДНЫЙ ВАРИАНТ

повесть

And from the sky, serene and far, a voice fall, like a falling star.

H.W. Longfellow

Какая была прелесть в том самом неведении, которое так меня удручало.

Владимир Набоков. Приглашение на казнь.

Соедини точки по порядку номеров, и ты узнаешь, кто не спит ночью.
Веселые картинки.


Много лет мне снится один и тот же сон: будто еду я в полутемной машине по извилистой эстонской дороге, порога под гору, машина скользит, страшно визжат тормоза, желтый свет фар выхватывает снежные заросли, маленькое лютеранское .кладбище. И эти повороты, поскальзывания, внезапные остановки длятся очень долго, пока, наконец, машина не затихает у высоченной железной ограды. Сквозь решетку виден обширный зимний парк, еще не совсем темно, и деревья просматриваются до каждой ветки. Медленно, с какой-то необъяснимой боязнью, выползаю наружу. Тут же ударяет холодный ветер. Дубы стоят в белой коросте. Отчетлив и желт фасад двухэтажного двухколонного дома. Начинается медленный сценический снегопад. Дом вдруг пропадает. И я иду к нему, почти наощупь, ориентируясь по количеству стволов - чем ближе к ступеням, тем стволов меньше. Наконец, крыльцо. Окоченелая, отсчитываю ровно шесть ступеней вверх. Крыльцо заледенело. Дверь отворяется, затворяется, расшатывается ветром. Я вхожу. Обегаю стремглав оба этажа: все двери заперты, стерильны и отвратительно белы. Что я ищу? Зачем я здесь? Мечусь по дому, натыкаюсь нежданно то на шкаф, то на сундук, рушусь с грохотом, сшибаю рукой музейный канделябр - молнией бронзовой в темноте. С ужасом понимаю, что я не туда, что не меня ждут - и настежь узорные половины двери, где надпись готическим шрифтом. Передо мной пустая, чистая и абсолютно нежилая комната, Потом начинаю различать вещи - да, так все и было. ^о окно в парк простудно раздвинулось и на письменном столе, рядом с патриархальной чернильницей - свежая горка снега. И часы на стене - большие, с массивными гирями - молчат.
Просыпаюсь я среди ночи, в слезах, и долго лежу на спине, боясь пошевелиться, потом встаю, застилаю постель и занимаюсь каким-нибудь несложным делом, ибо заснуть не смогу, а мысли разбредаются, как овцы по горным склонам. Он, этот сон, повторяется и повторяется, и всегда оканчивается ощущением невыносимой, смертельной тоски. В нем всегда вечер и дом всегда пуст.
1 .

Как-то завелся у меня приятель - прекрасный толкователь снов, современный Мартын Задека, только от медицины - с большим психиатрическим стажем, позвоночной склонностью к Фрейду и грядущей диссертаций "Проблема бессознательного у больных психопатией". Он тренировал либидо в богемному кругу и коллекционировал сны своих дураков в коричневых полосатых тетрадках, с номером в левом углу - я только одну и видела, последнюю: номер был большой, за двести. Не могли бы вы...Он, конечно, мог и опираясь на врачебный опыт, доставал уже скальпели и ланцеты, но это-то – комком в горле и сухостью в глазах - меня остановило, я резко сменила разговор,- попросила объяснить, почему некоторые сны повторяются - сильно меня это мучало. Он разочарованно объяснил работой подсознания, зацикливанием на гнетущей идее, и предложил, нескромный, вытащить на свет запрятанное внутри, один взмах металла - и сон уйдет, даже шрама не останется. Мне не хотелось: жаль сна, привыкши мы друг к другу. Тогда,- сказал он,- надо написать книгу, изобрести героя, вверить ему свою жизнь и поглядеть, что из этого получится. Попробовала - ничего не получилось, поскольку для существования героя необходимо существование сюжета.
Да и как развивать сюжет? Реальные события использовать не интересно, поскольку они сами, без всякой моей помощи совершились, а придуманные подстраивать - все равно как верблюда подпихивать к игольному ушку: верблюд при виде столь малого отверстия ревет и ложится на брюхо - мол, хозяин, дальше ты сам, я как-нибудь пережду. И себя жаль и верблюда. Вот задумаешь начать так: что в темную пригородную электричку вошел пьяненький - на том бы и кончить, так нет,- рассказывай теперь, как осторожно нащупывал он посадочную площадку в плохих метеорологических условиях, но промахнулся и пролетел через весь вагон, и одна щека оказалась с ссадиной, и вообще - сквозь темноту обрисовались даже какие-то фигуры,- и метнет тебя, как пьяненького-героя, к фигурам, которые ты обязан вытолкнуть на свет, а они не хотят, и тут уж - завязывай диалог; а на черта он, диалог, потому как пассажир все равно пьяный, а фигуры невразумительные? что, скажите на милость, вы найдете в пригородном поезде в оо часов по московскому времени? Вот сиди теперь и думай, что с этим чертовым поездом сделать - то ли бросить посреди дороги, то ли и машиниста подпоить, чтобы, не заметив красного семафора, налетел он на встречный? Так людей жаль - хоть придуманные, а неприятно все-таки быть кровожадным. Придется гражданина благополучно доставить в Москву. А почему это в Москву? А может в Иркутск? И вообще, может, я в темноте ошиблась, и не мужчина он, а старая баба, дворничиха, что ездила к больной родственнице, яички привезла и масло сливочное по три шестьдесят килограмм - страшный дефицит в деревне? и не пьяная она, а просто толстая, как бочка, потому и - упала? А может, вообще она не баба, а черт знает что, бывает такое у людей. Вот поразвиваешь сюжет, сядешь, отложишь бумагу и станешь думать о чем-нибудь хорошем, бессюжетном, теплом, как бутылка пива в июле - и тут отправишься гулять, поскольку ничего гаже теплого пива и представить невозможно.
В отрочестве меня хватало на большее. Я творила со своими картонными фигурками настоящие чудеса - кого топила в море, кого отправляла на исследование неоткрытых земель, а когда проклюнулась романтическая привязанность к печальным концам - убивала пачками, умервщляла больно и мучительно на средневековых кострах и будущих планетах, уродовала посредством меча и пули, душила в трюмах тонущих кораблей и животах непомерных акул - словом, проделывала все то, что веками творили над своими подопечными Фемариды и Кустиверны. И получалось великолепно: горели, тонули, дохли. Так что романтический сюжетный запас поистощился. Привет, Александр Дюма-отец! какой ты окладистый и обширный! Прости, смелая женщина Войнич: до блеска ли цепей при блеске королевских подвесок? Единственное, что от славной литературы требовалось - дабы была она писана суровой прозой: и на фоне индейского благолепия бледнел кавказский Лермонтов - жалок текст с прорехами по краям. Горы разноцветных тетрадок с зазывающими названиями - "Тайна источника Серебряный Ключ" /низкий поклон Ефремову/, "Шальная из Латты" /не забываемый Саша Грин/, нечто душераздирающее о жизни и смерти британского шпиона Шона Лоренса /каюсь, нечитанный Ян Флемминг/,- и все это одновременно со стихами и в сопровождении двух старцев - Бунина и Достоевского, которые не чаяли попасть в лоцманы дрянного эмигрантского суденышка, где среди сорного такелажа затесались синица Вордсворта и нежная тень Чаттертона, а годам к шестнадцати захлопал крылами знаменитый эдгараллановский ворон - грех и стыд до конца моих дней.
Но высшим пилотажем, недосягаемым верхом, сосущей страстью - был роман: натуральный, чрезвычайно реалистический /с пожаром в тайге, куда не ступала нога человека/, с главным героем сатанинской наружности, но с душой ребенка и соломоновским успехом у женщин. Бедняжкам полагалось вешаться, травиться и лобызать героические ноги; а он, герой, погубив очередную, проходил улыбаясь, но рыдал где-нибудь на возвышенности русской /подальше от человеческого жилья/ так, чтобы слезы эти видели только бог и природа,- читателю же ненавязчиво предлагалось немного порыдать в коллективе. Роман мой, к несчастью, имел неожиданный успех, его читали под партой, затирали потными пальцами, и голодный читательский хор требовал продолжения, которое тут же являлось,- даже попытка убить подлеца не принесла облегчения - читатель подходил обескураженный, мялся и сопел, а потом заискивающе спрашивал — ну зачем ты его так? – и потупляя глаза: - воскреси, пожалуйста. Пришлось воскресить – аукнулся мне Конан Дойль, не его ли утес над бездной подставил услужливую ступеньку? Всю романтическую страсть вложил автор в это творение – сюжетная чаша полнилась, полнилась, переполнилась – и навсегда истекла. Собирай теперь реалистические детали, ввинчивай героев в пространство - а им лень укладываться в сюжет, ко всему прочему возьмут да заговорят стихали - вот тебе и суровая проза! и одиночество...
Впрочем, куда меня занесло? какое одиночество? - вот она - рядом - дышит, смеется моя Тата. И тоже пишет. Мутные молочные закаты полыхают во всю ширь /спасибо, Иван Алексеевич!/ и кибитка /теперь всему прошедшему веку/ плетется по обледенелой дороге...и ямщик - стоп, стоп, не гони и в самом деле лошадей, они давно уже на постоялом дворе и хитрый Пугачев напяливает заячий тулупчик - ан, не лезет, не лезет, барин, лопнул по швам, как есть лопнул по швам.

2

А вот и они - начинают мелькать, проходят рядом, отвешивают поклоны, раздают улыбки. Их маленькие картонные тела, плоские и неловко вырезанные, хотят стать живыми. Крови - просят они - воздуха и крови. Что я: могу дать несчастным? В реальном, в твердом мире не осталось им места. Тогда они идут на хитрость - бумажной крови, бумажного воздуха - и под сомнительного качества пером обретают иллюзорную жизнь,— а задуматься - картонные куклы были живыми и моя жизнь — изменчивая, извилистая – оплачена ими: беспомощные, оставленные на развилках дорог, стоят они на деревенских проселочных и машут, машут вслед, пока не станет видно ни волос развеваемых ветром, ни маленькой руки, ни даже самой фигурки - они дальше и дальше, чтоб однажды запечатлеться на нетронутом белом листе - на моментальном тотальном снимке. Кто ты? - спрошу - и выйдет Тата, угловатая ундина, а за ней мелькнет троясь семейный портрет в интерьере кровавого года, и прижмется носом к ночному стеклу синеглазый Топ - да были ли вы? - они станут уверять, что были, начнут подсовывать безделушки времени, приметы эпохи — как будто эти приметы подтвердят их забытые жизни. Нет, я не трону шелестящий клубок, а даже и вытяну нить в эгоистическом равнодушии, да так и забуду - и вырываясь на волю, умрет в великолепии и ничтожестве их потерянный рай.
Нет, в то лето роман еще не написан. Я с задыхательним умилением вглядывалась в лицо Деникина, ползала по географической карте восемнадцатого года, отыскивая тот Царицын и тот Дон, которые вкупе прорываясь в стихотворную поросль дарили молодые зеленые листочки; и вбегая в дом моей лучшей подруги Таты, выкрикивала что-нибудь такое, ностальгически-белогвардейское, что ныне с легкостью душевной пожертвовала бы не глядя в знаменитый лебединый стан,- словно этими рифмованными заклинаниями можно было оживить безусых мальчиков добровольческой армии, вернуть молодость моей бабке и отправить ее, семнадцатилетнюю дуру, в штаб северного фронта, в татьянинский комитет, в патриотически-назидательный военный госпиталь, а оттуда, сквозь грязь, кровь и тиф, под эмигрантское небо Латгалии и назад - к родному очагу, в сырой подвал Лубянки,- как будто все это было можно небрежно-ученическим способом: и я перебежала фронт, и я к Деникину пришла, он целовал меня как дочь,- предлагая в замену несуществующего еще реальное и живое - себя. То самое "себя^ угловатое и безотказно юное, которое с радостью ухватив английскую винтовку, бросилось бы, не думая, на сивашский берег, защищая последний клочок земли — с монорельсовым Джанкоем и триумфальнои Ялтой,- в продолжении повести о безусых гимназистах.
О, была, была детская мазохистская страсть разглядывать старые полувыцветшие фотографии, где все они проходили чередой, поскольку все были замешаны в долгую уголовную историю с мятежами и пасторалями, с въедливым вкусом железнодорожных составов и последним прости, которое вирывает из холодеющих уст крест оптического прицела. Странно глядеть, как из кудрявой девочки кричавшей в порыве хулиганского веселья - "городовой, городовой, съел селедку с головой" - которая знала, кто такие эсеры, но не поняла, что такое селедка - долго хранимой родителями от обиженного усача, вырастает светлоглазая барышня - и вот, чудным летом четырнадцатого года, пятеро благовоспитанных сестер в больших плетенных шляпах и матросках, собираются в веселое путешествие то ли по Волге, то ли по Рейну, и на том кончается вдруг жасминовая умилительная жизнь,— исчезают городовые почтительно беседующие с почтенными горожанами, и на темном небе всплывают тяжелые рыбы дирижаблей, идут качаясь с севера на юг и с запада на восток, выстреливают гнилушечным огнем, гасят венчальные свечи – выдают мне в бабушки кудрявую девочку при слове правительство прикладывающую палец к губам. О, гимназические малиновые платья! Серебряный вензель императрицы! Не было этого - в майский вечер тридцать третьего года приходили петличные люди взять в заведение инородца, извинялись, что не успели, а строгальные мастера не хотели строгать, сыпались лепестки сирени - фиолетовые, белые: возраст пушкинский, чеховская судьба. И несли его в маленьком, тесном, сколоченном наспех - мимо следственных изоляторов, мимо ворот тюрьмы. Сирень опала, догорели венки на кладбищенских свалках,- но если мне суждено увидать глаза деспотии, я хотела бы так – впереди уходящих теней.
А мимо летели мальчишки с футбольными мячами и надувными плавательными камерами - почти ровесники тех, с изъеденных желтизной фотографий, чудом уцелевших семейных альбомов,- а по бугорчатому асфальту - дребезжащий раздолбанный красный велосипед: когда начиналось утро, когда мне было немного лет, и никакие силы не могли оторвать меня от окна, где проплывало со звоном и музыкой нечто божественное, луннорогое, жесткое и твердое, как судьба. И глядя на заоконное великолепие, осознавалось все ничтожество и мелочность новенького блестящего урода, детского до безобразия, надраенного как фыркающая игрушка, но все же реально существующего и моего. А тот, заоконный, шел на полной скорости, и его хозяин, не достающий до седла, стоял, как маленький оловянный солдатик, и бешено вертел педалями, и из соседних окон глядели, замирая, такие же несчастные хозяева детских велосипедов,- а этот счастливец, босой и в драных штанах, то подымался над, то проваливался под руль - и с повышенным безразличием глядел куда-то вдаль, превосходно зная, как прилипают завистливые рожицы к стеклам, и созерцают не мигая его торжественный въезд в историю,- а потом, обделенные, давятся простывшим чаем и чувствуют себя обделенными и несчастными вдвойне, поскольку ржавое счастье никогда не перепадет незаслуженно, да и холодный завтрак комком застревает в горле. И. каждый раз, как поймаю себя на черной зависти, вспоминаю ежедневный певучий металлолом / и моего, и галичева, и, стало быть, всеобщего / детства - и краснею, краснею от стыда. .

3

Назовем, наконец, тот год. Живущая в нем, я пока не знаю цены его обезьяньим окружностям, как не знаю и того, что всем осознавшим дается возможность примерить гимназический мундирчик, застегнуть пуговицы или же, засучив рабочие рукава, примкнуть к демонстрирующему верность большинству,- он такой же, как и неведомый венгерский, ровнехонько по двенадцатилетнему циклу, только иначе окрашенный - не красный уже, а желтый. Шестьдесят восьмой по григорианскому календарю. И вот мы сели в нем тихие, как после мюнхенского сговора, - Ave Caesar mortiburi te salutant.
- Это конец,- сказала Марина. Конец чего я плохо понимала, но с воздухом делалось что-то такое, что .л говорить не хотелось. Потом прибежал раскрасневшийся Гера - наши танки давят Прагу. Мы в один голос - знаем, 1'ера только рукой махнул - не знаете, не понимаете - схватился за сигареты, тут .же откинул, снова схватился, выругал всех подонками и объявил, что будет война и мы ее проиграем,- да, проиграем, но Марина хмыкнула, что никакой войны не будет, а вот у нас гаечки подзакрутят и теперь Гере никакой книжки не видать, под конец перепутав локоть с ушами, которые не укусишь. Гера? Гера побелел и заорал, что она дура, что уж и так невозможно, и какая книжка, какая книжка, когда, сестра; мы топчем чужое государство, что мы молокососки и ни черта , глупые бабы, не понимаем,- на что и получил, что здесь и рогатому понятно. Тогда Гера использовал последний козырь: наш папа в Чехословакии, сказал он Марине. Марина заревела. Тут вернулась Маринина мама и велела всем выйти, а Геру оставила. Мы вышли, но за дверьми подслушивали: слов не разобрали, две оплеухи— вычислили. Потом выяснилось, что Гера в знак протеста печатал листовки, а мать эти листовки нашла. Потом мы сидели на кухне и вчетвером, не разговаривая, пили холодный несладкий чай. Гера курил. Мы с Мариной жалели, что сами до листовок не додумались. Потом Маринина мать сказала, наконец, что он /отец их/ отказался ехать туда /в Чехословакию то есть/, что у него был сердечный приступ и теперь он в больнице и потому ей необходимо домой /в Москву/, а они /меня в расчет не брали/ пусть не вздумают здесь /на даче/ листовки расклеивать. Гера холодно заметил, что ему уже за двадцать /было ровно/ и вообще сейчас не сталинские времена, когда сын за отца, а отец за сына. Тут она /мать/ стала просить, стихи пусть пишет, а в политику не лезет, не хватало только тюрьмы. От тюрьмы да от сумы - сказал Гера - прости, матушка, наше поколение другое, а из меня уже поздно что-то - и замолк. 'Тут матушка вздохнула - знай она, что Гера такой, лучше б его не родила. Ну такой, такой, что ж теперь делать - сказал Гера - я же родился в той чертовой Праге, о чем ты говоришь? Не о том, и правда,- ответила мать и больше они не ссорились. А мы с Мариной ушли гулять /нас просто выставили за дверь/ и долго блуждали но ночным улицам /ходили смотреть на здание КГБ/ пока не опомнились, что уже поздно /начиналось утро/ и меня станут искать /искали/. И почти не верилось, что такая тишина, а где-то стреляют, и не понималось, что мы тоже, ничего не знающие, обескураженные ответственны будем всю жизнь за эту чужую кровь - подпишусь и теперь обеими руками.
Дело происходило в маленьком городке, где баловство с листовками - верх идиотизма, поскольку единственно новое, что вынес сознательный русский народ из газетных сообщений пополнило эллочкин словнив - чех вонючий, чешская контра, дубчек недорезанный; появилась и поговорочка- кому Прага, кому брага. Последняя, по-моему, всем была и ближе и роднее. Крыша пока не текла - стоит ли о чужой? Один пьяный мужичок сильно мне запомнился. Он стоял у винного магазина с расстегнутой ширинкой и помятым .лицом и удивленно так приговаривал: и-ишь, такая маленькая вошь, а супротив такого медведя взбунтовала, но мы /нецензурное/ не лыком шиты, портунист дубчек /нецензурное/, мы тебя к ногтю, к ногтю,- и показывал, как на корявом коричневом ногте раздавит гниду-дубчека. Из брючного кармана непристойно выглядывала головка браги, не допущенной острословами до вывоза за границу, а две бабы в цветастых платьях безо всякого внимания к правильной политической ориентации, пытались сдвинуть его с мертвой точки,- но мужичок захмелел, задумался и стал прямо-таки неотделим от матери-земли. Винную очередь регулировала махинаторская ученица в boutons d”amour и в прическе a` la Babbetta, она, подхватив мужицкую линию, гнала к дубчеку всю митингующую массу, по недолгом размышлении помянув чехословацкого реформатора мажду лешим и чертом, в блистательном синонимическом ряду.
Благодаря матушкиной подсказке, мы, девически уединившись, тоже сочинили листовку, которая начиналась так: граждане люди! Не верьте /пропустим эпитет/ лжецам! Вас пытаются напоить, чтобы вы ни о чем не думали! Откупная политика царского правительства дожила до наших дней! - вообщем, по прочтении изделия успели сообразить, что подобный перл непросвещенный люд примет скорее всего за антиалкогольную пропаганду. Но образ нашего мужичка въелся в душу – и второй, и третий вариант неизбежно упоминал о вреде пьянства,- так без листовки и остались. А Гера стопом уехал в Москву, где было несравнимо веселее. И когда заплаканная Марина пыталась его не пустить, криво усмехнулся - что, маменьки нашей мало? Марина шмыгала носом, а он с высоты двадцатилетнего возраста отечески пояснял: в тюрьме, сестра, сейчас почетно сидеть,- сестра все понимала, но плакала,- ничего, мыт еще покажем этим феодалам,- чтобы через двадцать лет осениться державным орлом,- а тогда и опорная рука и пафос - все прозрачно намекало на бессмертные школьные хрестоматии, где целеустремленно и твердо-юный Он шагает другим путем. Вот так: прощай дом, прощай семья, а также вся моя родня.

Оставив Марину с диким воплем - а что я маме скажу? - и меня с букетом, он навсегда перетек в иное время, как вода сквозь тоненький ход клепсидры.
И оглядываясь из будущего своего, вопрошаю: помнишь, когда мы расставались, ты сказали, что рад, что есть маленькие девочки, готовые пронести огонь своего сердца через всю жизнь? Ты сунул мне в руки ромашечный букет - каждая ромашка величиной в. ладонь - а теперь я не знаю, о чем это ты говорил? Может, представлял себе целый взвод маленьких девочек, готовых на жертву? непонятный такой отряд в белых платьицах и бантах, идущий через минное поле? по которому потом спокойно двинутся дюжие мужицкие колонны? колонны победят, а маленьким девочкам летать воздушным дымом? Я, четырнадцатилетняя, глядела и верила каждому слову.
Тень Огарева и Герцена грезилась невдалеке, хоть не были то Воробьевы горы. Мы все поклянемся стоять друг за друга насмерть, думала я, и видела тебя, себя, Марину, Тату, моих и наших и ваших друзей - вообщем, тот хоровод из окуджавовской песенки - и все мы дружно сберегали небесный огонь, о котором ты говорил - а на самом деле: давно уже летал тот бантик над тем полем по совету доброго дедушки.
Как шли они, как перекликались друг и другом, мечты о велосипеде и мечты о свободе, пестрокрылые мои небесные летуньи над воспоминательными полями - перечеркнем ножницами, шуршите дешевой пыльцой по желтому следу солнца, прилипшего к раме оконной, где художником непостоянным запечатлен тот мальчик - та девочка, наклоненная над толстой коричневой книгой? Энтомологические изыски на лестницах Ламарка, морилки с эфиром и позже, когда стихотворный эфир - смешнело слово, невозможность вдыхать, умервщление шелковых глаз, опасность высокого слога - амазонок Булонского леса и лингво-пазиграфический бред. Оплаканная Чехия, кровавою месиво Праги - и стихи отдающие девятнадцатым веком, часовня ми, призраками, сплошным гипертрофированным Жуковским - и жуки на смертоносном стекле и уже под стеклом-- и любовь к фотопленке, на коей прорывались обломки реальных предметов, озера наслоившиеся друг на друга, люди совмещенные с кошками и стрекозами - и...и какой же русский не любит быстрой езды? - зеленое счастье лететь под уклон не двигая педалями - вообщем, полный набор счастливого детства, потом autroчества, и такое горячее, такое настоящее, такое смешное желание быть несчастным: подкидышем ли английских романов? Неточкой полупрозрачной? чешским студентом, который взвился к небу огненным факелом? не могу разобраться - рядом с жертвенным Яношом Корчаком сталь и твердь Кристмана, Курта, лайковая перчатка, форма СС - маленький военный снимок, отпечатанный в русской газете?
Из вивария крестоцветного мира знаю - кто вы, мне машущий рукой.

4

Как выдыхаешь родимое и нежное - из каких пустяков составляется наша жизнь! Узорная листва, подмеченная пытливым оком на исходе детства, вынырнет через двадцать лет, заполощется, зашуршит и сквозь цветное окно пройдут далекие дети. А что если бы? если бы родиться на один градус северней, на один градус южнее? если бы первая книга оказалась сказкой, а не повестями Бианки? если была бы она прачкой, а не художницей, говорливая моя бабка? если бы август шестьдесят восьмого я просто бы не заметила, и потом, через долгие годы, случайно обнаружила разоблачительные /постфактум/ статьи? чем, скажите, тогда отличался бы этот август от того октября?
Я мысленно вызываю ваши тени. Явись, говорю, дом. И он является - огромный, каменный, с парком и двумя озерами. Я вижу узорную ограду, черную, высокую, шпиль далекой лютеранской церкви.- кровь ваша в моих жилах - над кладбищем, но это там, далеко, отсюда не видно. Мне снова десять лет и я иду босая, с расцарапанными ногами, по песчаной пустой дороге - за спиной Выру, впереди Тарту - это здесь, между ними, кажется - Эрествере. Фиолетовым цветет гречиха, зеленый колышется овес. Недвижная пыль висит за мной в недвижном воздухе, тянется из-за облака короткорукое солнце - ложатся темные тени: это вязы, они растут вдоль дороги, желтая кошка пробегает и вьется меж ними. А потом и тень остается сзади, и идем мы с дорогой мимо зелено-бурой травы, клеверов и далеких краснокрыших домиков, запеленутых садами, садиками, садочками.. Здесь бывали чудесные встречи. Скажем, с зайчонком. В чью семью он унес рассказ? - замирало звериное сердечко, изваянием застыл он, изваянием застыла и я. На дороге ребенок, на траве - заяц: золотые аргинны, шмели-бомбовозы, кузнечики с песней в ноге - и стремительно пленка едет дальше; вырастает железная ловчая сеть - пахнет свежестью, тенью, водой.
Это дом. Мы проходим широкой аллеей, нас стеной обступают дубы - те резные родные листья - и широкая лестница с двумя каменными шарами, и тяжелая неуклюжая дверь. Он, признаться, был неуютный, большой, старый, заношенный, как линялая гимнастерка - сыпалась штукатурка, крошилась лепнина. Народу в нем жило немного, все какие-то полоумные старики и старухи. Летом они разбредались по парку - в темных макинтошах, в шляпах, с палочками. Один седовласый учитель все ехал и ехал в Америку: с утра он брал большой коричневый чемодан с двумя ремнями, нашивал его чем-то страшно тяжелым, и начинал ехать. Ехал он до вечера, планомерно перемещаясь от крыльца к темной части парка, там выкуривал трубку, а после к ужину подъезжал с великой радостию к дому. И - э-эх - втаскивал коричневое чудовище.на крыльцо. А старухи, которые поумнее, совсем не верили, что он вернулся из Америки, и начинали тихонько посмеиваться - так и шла их одинокая жизнь. Потому неприлично громко отвечал им нормальный, здоровый - детский смех. Я не знаю, какие функции исполняла здесь моя бабка, но еще штришок: мое детство "в тишине сумасшедшего дома". Скажем прямо, не весьма любопытное детство, потому как только во взрослости соизволило догадаться о названии и назначении детского рая. Впрочем, что ему: бабочки от общения с душевнобольными окраски не меняют. Зато сколько радостей: старинная монета, свеженайденная, железный немецкий крест, променянный в после на японскую марку, нелепый дрозденок, пятнистый весь, выпавший из гнезда и тут же прихваченный в товарищи, пегая собачонка у ворот, жук-олень и жук-бомбардир, и прочая мелкая живность. И ко всему - вынужденные одиночество. Нет, не то, не одна я жила, конечно. Детское одиночество - без игр, без войн. Лишь потом мелькнет он на горизонте - мы еще незнакомы - Никита. А пока - лес, книга, фотоаппарат. И лодка, поскольку я неплохо выучилась грести; и маленькое круглое озеро, по берегам сплошь обросшее тростником и водяными лилиями, не раз дарившее счастливые минуты кораблекрушений, когда перевесившись через борт' за очередной красоткой - шумно рушилась в воду, а иногда и под лодку - выползая в траве и тине - чем не monsieur d`Arbaud?
Явись, лес. Ему и положено быть таким: северным, зеленым от будущей брусники, полным белых грибов, которые странные эстонцы совершенно не выносят и потому удовольствие гулять в округе и наклоняться за коричневым нежным боровиком. Но звуков нет - как бывает снится: беззвучно как под водой, когда пытаешься поймать золотой дирижаблик света - стрекозу - и она сама медленно опускается на ладонь, прижимает к горячей холодные крылья – а дальше аллея и парк, ступени и дом, и ближе - лицо. Удивляешься: твое лицо, чистое, непопорченное временем. Книга раскрытая - господи! вот так встреча! тысячу лет не держала в руках господина Брема - здравствуй, упитанный - о чем там? Конечно о том, - уже наблюдения Реомюра доказали, зашкалив прибор Фаренгейта, что этот звук происходит от трения некоторых органов передней части тела, а именно, хобот, вероятно, трется об основание щупалец, которые внутри усажены выдающимися ребрышками – мучается зверь из копилки Босха, бронированный слокалъмакит, и таким образом производит как бы жалобный звук. Анатомические исследования Вагнера, который любил поработать сталью, указали на присутствие очень большого, наполненного воздухом сосательного пузыря – в периоды творческого бесплодия брал Вагнер со стены ружье и шел пострелять слокальмакитов, а потом настрелявшись всласть, садился за клавикорды и иммитировал работу очень большого сосательного пузыря, - который расположен перед так называемым желудком, на конце пищевода, и занимает вою переднюю часть брюшка; кроме того и самый пищевод всегда наполнен воздухом. Вагнер считает вероятным и даже уверен - позади вивисекция, впереди клавикорды - что звук происходит от выдувания воздуха из пузыря через узкий пищевод, и преимущественно, хоботок: чем больше укорачивается хоботок посредством отрезывания, которое производят два здоровых дядьки в красных рубахах, сидя верхом на хоботе привязанного зверя и специальной пилой сильного зазубривания выстругивая колечки небольшой толщины, серые как водопроводный шланг или пожарная кишка, количество которых строго регистрируется, в то время как хобот, пытаясь увернуться укорачивается и слабеет - тем слабее становится звук, что и требовалось доказать: слабее хобот - слабее звук. При этом нелишне, заметить, что некоторые другие бабочки также издают звуки, например, так называемая Аугсбургская медведица,- пора нам проститься со слокальмакитом, отпустить мужиков с пилой и Вагнера с клавикордами, даруя ему возможность написать "Полет валькирий", а самим спокойно дочитать текст. Однако вернемся к Мертвой голове: длина ее средним числом 55 мм, а размах крыльев 114 мм.
Сяжки имеют почти везде одинаковую толщину, довольно коротки и оканчиваются пучком волос, конец брюшка округленно-серый. Передние крылья темно-бурые с черными и несколько желтовато-бурыми волнистыми пятнами; через них проходит две желтоватые поперечные полосы, разделенные на три участка, на среднем из них замечается посредине светлое пятнышко, на буровато-желтых задних крыльях проходят две черные поперечные полосы, из которых наружная более широкая и образует около жилок зубцы,- а ведь умерли, .сгинули, остались в сибирской мерзлоте те, кто владели таким описанием, кропотливо и честно, обрызганные пыльцой на закате жаркого дня на закате прошлого века. Брюшко также желтое, с черными колечками и по верхней его стороне проходят широкая, голубовато-серая продольная полоска. Хоботок очень короток, значительно короче, чем у всякой другой сумеречной бабочки, и не позволяет Мертвой голове сосать из цветка:^ порхая, как рассказано выше. бабочку эту в Германии находят только осенью сидящею на стене или камне, причем крылья расположены кровлеобразно, иногда она летит на свет и появляется в комнатах около лампы, удивляя и даже пугая часто боязливых людей. Над простором Германии тридцать третьего года поднялась она как-то с могильного камня, расправила бурые крылья, и бежал за ней маленький вихляющий Гитлер с огромным сачком, удивляя и даже пугая часто боязливых людей.
Отъезжает полночная камера, тает в пространстве обстоятельный Брем, который знал и про зверей, и про людей, и писк Мертвой головы протыкает беззвучные соты сна - писк, писк осеннего комара настигает меня, когда над постелью сырого города рождается утро - вот он вылетел, мой пискливый мучитель,- пропадает и лес, и дом,- вьется, вьется над ухом кровоточащий безумный стержень комариного рта. Только там, далеко на границе меж снов и явью, проходят седая старушка, вскрикивает, хватается за сердце, и прямо перед ней, раскрыв коричневые колыхающиеся крылья, проплывает красавец дуболистный коконопряд, единственный из Lasiocampid, мною выведенный когда-то в неволе,- чем и горжусь до сих пор.

5

- Послушай,- говорю как-то одной взрослой барышне, с которой в нежном возрасте сидели в одной песочнице и лепили несъедобные пирожки: я синей формочкой, а она, кажется, красной,- как же все это выглядело?
- Не помню,- отвечает барышня и делает гримасу, будто ей неполноценное яблоко досталось.
- Ты здесь всю жизнь прожила,- теряю терпение,- где тот дом стоял?
- Не помню.
- Слушай, есть такая болезнь, амнезия называется, тебя что к врачу свести?
А она на все мои бедные вопросы: не помню да не помню. Я-то помню, и дом помню, старый, деревянный, и дорогу около, пыльную дорогу - асфальт, присыпанный песком, и тополь, который рос прямо около крыльца, а у крыльца было /погодите-ка, посчитаем/ да, было двенадцать ступенек и перила, очень хорошие для катания перила, а тополь потом попал в Татины стихи, где она его превратила, кажется, в ара па, или нет, не в арапа, а в того, который на верблюде. А еще рядом с домом был пустырь сплошь заросший сорной травой - там десять, а то и двадцать лет баню строили,- и на пустыре можно было играть и устраивать сцены из Майн Рида и Жюль Верна,- вооружение наше состояло из самодельных .луков, а индейцев хорошо заменяли толстые зеленые кузнечики - враг уничтожен, орала Тата с дикими глазами подымая .над головой поверженного аборигена - стрела пронизала его грудь.
- Как не помнишь,- говорю,- это же здесь, рядом, ты никуда не уезжала, ты глядела двадцать лет, как все это великолепие уничтожается,- неужели душа твоя не плакала?
- Не плакала,- говорит барышня. Гляжу - задумалась и смотрит на меня с укоризной: мол, хватит беззащитное животное мучить.
-Здесь был телеграфный столб,- тычу пальцем, а она начинает дергаться,- когда я придумала шпионов, я почти все записки от Сити Боллса подкладывала под опору столба.
- Какого Сити? - широко отворяет глаза.
- Натурального,- ору,- которого три года вы ловили и ловили.
- Какие три года?- спрашивает.
- Послушай,- не сдерживаюсь,- почему ты не утонула в ручье, который протекал под вашим домом ниже сарая, откуда мы прыгали с зонтом-парашютом?
- Какого сарая?
Жуткая вещь амнезия и вполне распространенная. По себе замечаю. Чем ближе живешь от места, о котором тебя расспрашивают, тем труднее вспомнить, что же из себя оно представляло год, пять, десять назад. Привычный взгляд, не замечая перемены. Потому и тянет с попутным ветром, как то самое лермонтовское облако, точнее, бодлерово, которое уплывает, уплывает - куда, спрашивают? – la-bas, la-bas.
Но вот она, моя Тата, худенькая девочка с двумя светлыми косами за спиной, угловатая и нелюдимая, воспитывавшая силу воли при помощи кактуса, великолепного заменителя достопамятной кровати Рахметова,- рука, сжимающая кактус за круглую его часть подымается вверх и опускается, снова подымается: ^аль руки истыканной иглами, но каково невинному цветку? В Татиной комнате то же благолепие, что у меня: баночки, банки, банищи - и в каждой холеные, прекрасные, шерстяные ползают и грызут, грызут любимицы наши гусеницы: серо-полосатые шелкопряды, зеленые с рогом бражники, простенькие капустницы, а рядом висят золотые и серебряные куколки, белые шелковые коконы, лежат в земле раздражительные коричневые уродцы – процветает хозяйство, приятно поглядеть. Периодически хозяйство приносит хозяевам счастье-куколки разламываются, отворяется выход в мир, и вот первые дрожащие, мокрые, дурно пахнущие, со ском- канными крыльями - дикий крик счастья вылетает из груди - прыгай до потолка, забытое детство, празднуй свой праздник, срывай марлю - лети в небеса, белая веселая стая!- они наполняют комнату, садятся на стекла, на стены, на протянутые к ним руки - идиллия: созерцание великого чуда - преображение гадкого утенка. Сотен гадких утят. В сотни новых лебедей. Великое чудо повторяется несколько раз в год, и так годы, поскольку волны энтомологии подхватили нас в самом щенячьем возрасте, а меня едва не увлекли и в стены университета - так что все было предельно серьезно: вплоть до изучения латыни - до сих пор могу щегольнуть каким-нибудь шикарным названьицем: вроде Piersis brassicae,что на самом деле обыкновенная капустница.
Тата искала зловещие предсказания и шипела то Лермонтовым,то Пушкиным - мы свергнули царей, убийцу с палачами избрали мы в цари,- на фоне происходящего: о ужас, о позор, но меня больше занимало: что в нас от нас, а что достигается притиранием, прилаживанием к миру? Я пересматривала книги, Морганом опровергая Дарвина, но так ничего и не поняла. Испытанным методом приобщения к природе? Да и тут были свои прелести: почему, скажите, при перемене температурного режима из одинаковых куколок вылетают разные бабочки? одни светлее, другие темнее? Умные книги говорили, что так им положено, поскольку имаго наделено врожденной способностью менять окраску,- но, скажите, почему разноокрашенные особи вылезают из хитиновых домиков и при одинаковой температуре? Потому ли, что их родители были разноокрашенные или еще по какому-то почему? Банки с красавицами не помещались на столе и подоконнике, гусеницы росли и окукливались - вылетала новая порция, скребя лапками - почему, скажите, воспитанные в одних условиях /при одном температурном режиме/, учитывая и прямую наследственность, мы оказались настолько разными, что встречаясь где-то на улице,_я_только и могу воскликнуть: ба-а! это помятое лицо, idiotes imbecillus, было шелковым малышом? Даже если все дело в генах - неужели закрепляются признаки дегенеративные и пропадают начисто иные? Или по Дарвину дегенеративный человеческий тип не обремененный излишним интеллектом наиболее успешно выходит из трубной борьбы существования видов?
Тогда мне пришлось перейти от практики к теории,- по словам марксистов, новому уровню познания, поскольку погибло очередное подопытное растение, и такое, к которому в семье относились с уважением как к живому человеку: это была огромного роста и непомерной ширины китайская роза /ее так и называли тетя Роза./ цветок перенесший все неурядицы послевоенного быта, скудный свет, холод, отвратительное питание - не выдержал банки отечественных красных чернил, обычных чернил, которыми школьные учителя записывают детям всевозможные нижеспинные пожелания, думаю, до сих пор душа нашей Розы говорит огромное мерси товарищу Мичурину и яблоням, вечно цветущим на красном Марсе. Так что генетика /и сестра ее селекция/ есть вещь невнятная, друг Горацио.


6

Татин дом, с его деревянностью, гулкими коридорами, полосатыми половиками, чердаком, где страдать голубятнику, взмахивая шестом, с черно-лакированной рамой трубы, где приваливаясь к белому боком спало их мурлыйчество Мышиная Смерть,- лапу мягкую положив под голову человеческим жестом. Дом из тех, что в деревне теперь не встретишь, да и в городе не найдешь,- с коммунальным соседством, но раздельным владением территорией, без водопровода и газа, без ничего по современным понятиям - даже туалет, известное серое сооружение, за сараем, зябкий путь с фонариком по ночам,- все равно: с настоящим садом, изредка плодоносящим, с лилиями, тюльпанами, золотыми шарами и сорняком цветоводства напыщенным георгином, с крольчатником, где и черные и белые, и простые и ангорские, с курами и куриными историями, как Мышиная Смерть захватила коршуна или ястреба - с целым миром, достойным хоть беглого описания. И с конечностью времени - контуром будущей бани, о самочувствии которой вопрошали в ложноклассической позе: как там, батенька, ваши термы? Вот по образу и подобию этого дома восстанавливались все иные - изготовленные Буниными, Лесковыми, Тургеневыми.
С той поры /да и в той поре/ занимаюсь неразрешимым вопросом: что же такое русская литература? В стороне оставляя ячеечный европейский вариант,- то собрание неимущих слов, завершенных колючкой колоса - ты мой сладкий век девятнадцатый!- получаем: поместные мотивы. Эти липочки или сосенки, воткнутые в ненадежный песок словесности, где расшатанные перила особняков, за черными деревами блестящая росой крыша ' да кудрявая толстовская же растительность. дома одних богаче, других беднее: поживите у Лескова, погостите у Тургенева - но лиши эту литературу местной привязанности - ни войны не будет, ни мира - слово произнесенное умрет. Может, потому и умирает - для нас, бездомных - становится архаикой, лотмановским комментарием к жизни, неким эпосом времен слепого грека, где теперь неизвестно, что правда, а что неправда - потому как нет ни того, ни другого. Взят на растопку, снесен за ненужностью - сослан, расстрелян - упразднен как ветвистая ять. Когда умирает земля с домами и садами, язык по инерции продолжает жить, но он ведь тоже не может жить в нигде? Ему нужен дом хороший и теплый, с чердаком, где разная рухлядь и множество милых смешных вещей,- и пожалуйста, не улыбайтесь: выходя на крыльцо и присматриваясь к воздуху ткущему тени, расскажу вам о первой любви.
Петрович. Его зовут Алексей Петрович, фамилии не знаем. Лицо у него узкое деревянное, сморщенное, глаза посажены глубоко и бесцветны, волос на голове почти не осталось. Я называю его Рухлый. Тата в тот год прочла "Вино из одуванчиков": она стесняется ходить мимо некрашенно-косолапого забора, краснеет, когда Рухлый кричит - Внученька, поди сюда, яблочка дам,- и нарочно звонко носится мимо с горки на старом соседском велосипеде, Тата не называет его никак, она подолгу лежит за кустами против дома и наблюдает сквозь мамин театральный бинокль: вот скрипнула желтая дверь, Рухлый в полосатых штанах, тощий и длинный как жердь, вывалился на крыльцо, потянулся, закурил беломорину, припекает солнце, он напяливает до глаз козырек белой кепки, сплевывает табак, подходит к забору, облокачивается. Это рухловский наблюдательный пункт: на нем он находится нерушимо и верно до обеда, а с послеобеда до вечера. Он ненавидит мальчишек, нехорошо орет им вслед, лупит, если попадаются в саду, мальчики испытывают ответное сильное чувство и издалека показывают языки. Утром Рухлый поджидает почту, вернее, почтальонку - он любит поговорить с ней, она совсем этого не любит, сунет газеты и бежит дальше. Рядом таксопарк, таксисты зовут Рухлого «старым пнем" и "гвоздем" и "занозой" Наискосок против дома строительная контора, но строители делают вид, что никакого старика не существует. Потому, когда подходит 1'ата, он проясняется, растягивает, расстегивает губы: темный язык сквозь желтый редкокол. Он говорит всегда одно и то же: что сегодня хорошая /плохая/ погода, что девочки любят сладенькое, потому не хочешь ли яблочко /грушу вишню сливу/ - и не удивляется, берут или не берут,- важен сам факт общения, передачи из рук в руки, покачивания головой, обоюдного прикосновения к забору, Тата пробует провести археографические изыскания, залезть в восемнадцатый год: бабушка говорила, у нас жил генерал Духонин, - но Рухлый отвечает светящейся улыбкой: ранет уродился просто на радость сладким. Так вот они и разговаривают, а Тата вынашивает планы ближайшего замужества. За мастодонта идешь?- спрашиваю я. Но она убеждена, что Рухлый служил у белых на Дону, просто он сказать не может. Я тоже поглаживаю царицынские стены - но не до такой же степени, да и плохо верится в Дон, скорее в дом - одинокий и мрачный. Вечерами Тата записывает дневные встречи с милым сердцу человеком в замечательный по искренности документ: а вы с красными воевали? - внученька! поешь сливок - а у вас лошадь была или вы в артиллерии служили? - красная смородина очень полезна для здоровья - а Деникин с вами не разговаривал?
Для Таты диалоги были окрашены нежной романтической пылью, а мне больше напоминали военные рассказы дяди Льва. Великое удовольствие было наблюдать, как этот чудовищно высокий и узкий человек - действительно, прославленный партизан - обнимая лошадиное лицо и для солидности расправляя плечи, начинал живописать подвиги лесных друзей - и, - говорил он, поглаживая кожу между горлом и подбородком,- комар тебя забодай, началась такая потеха, мы закричали за родину-- за Сталина, забодай тебя комар, и приняли неравный бой,- комар бодал и правых и виноватых до конца незамысловатой речи, когда же его пытались прервать наводящими вопросами, он страшно огорчался, он краснел и выговаривал несчастному петушиным фальцетом: я о великом вожде всех народов рассуждаю, а ты лезешь под хвост - на этом оставалось только умолкнуть. И когда я попала на жениховские смотрины, душа любезного дяди Левы воссияла над компотной лирикой и на вопрос, кем же он был, такой хороший человек, в такой тяжелый год, Алексей Петрович, прокашлявшись, сказал застенчиво: есаулом, и по-особенному притворил глаза. Тата попробовала повторить, но есаульские глаза оказались совершенно необычной конструкции. И на минуту мелькнули - молодое лицо, лихие усы, сабля с кровяными каплями, но морщины и запалые очи перетянули на весах любви, Кто знал, что Тату, выглядевшую подержанное счастье, сильно ревновала бабушка, та самая, у которой в молодости квартировал генерал Духонин-тогда еще ее звали Машенькой, бутончиком, и на прощанье дарили влажнеющим взглядом.


7

Я панически боюсь боли, вернее и не боли, а ожидания, растягивания, представления до мельчайших деталей - это объяснение тому, о чем пойдет речь, хотя совсем не оправдание, есть ведь вещи давно пережитые, которые грызут сердце, будто случились вчера. Моя ундина Тата сильно любила собак, вечно около отирались разного сорта бездомные товарищи, и мелкие кривоногие, и огромные, с головой пуделя и хвостом лайки, иногда появлялись совершенно невозможные - измученные попрошайничеством, с блуждающим взглядом бежавших из лепрозория. Среди разноцветного собачьего питомника выделялось существо с полуотгрызанным хвостом, висячими нарывными ушами и раздутым как самовар животом, причем по самоварному принципу на обоих боках располагались белесые потертости - девицу в сытые годы именовали Пальмой, но за дни странствий она утратила начальное пэ, приобретя от римской прародительницы неодолимую страсть к материнству. Тата выделяла ее из всего собачьего царства, и в затруднительных житейских ситуациях ссылалась на мнение Альмы: Альма и то съела бы, это и по Альме видно,- то есть без всякого труда оная устроилась на законном месте предводительницы дворняжства. Она позволяла Тате гладить за ухом, была приветлива, но я опасалась выказывать к ней симпатию,- да и нежности она не вызывала. И вот прогуливаясь в окрестностях будущего мозаичного пола и журчащей воды, мы столкнулись с Альмой. Тата шла по кирпичной кладке, но увидав родимое существо, тут же подлетела с протянутой рукой. -Убери руку,- заорала я,- она укусит. – Не кусит,- спокойно ответила Тата. Но я вижу безумные альмины зрачки, набухлые, до земли, синие соски, - и как бы влезаю в собачью шкуру, понимаю, что кормилица дико устала, озабочена, у нее распух язык, ей тяжело сглатывать - и от нее исходит ровное злое тепло, вишневое, постоянное - говорят, так же преступники ощущают страх жертвы: появился красный спектр - рефлекс - нападение. - Не тронь, - кричу я,- не тронь!. -Альмочка не кусит. Альма нас знает,- Тата вытягивает руку к собачьему носу,- зубы взлязгивают у Татиного лица и капканом сжимаются на груди.
Через минуту Альмы нет,- на земле, охватив руками грудь, лицом вниз, моя Тата. - Позови булю?- Я ничем не могу помочь - и закрыв глаза, прижимаюсь щекой к теплому кирпичу: вот он, металлический запах крови, -Мне не дойти, позови булю,- повторяет Тата,- скорей,- алыми каплями забрызган блесткий песок. И хоть дом - вот он, виден, серый бок, белые рамы, крыша, трубы - сквозь вишенные ветви, подсолнечные стебли, маковы цветки,- как до него дойдешь? Пегая Альмина тень сшивается у двери. - Сейчас, сейчас,- и бегу не ведая куда, зажав руками уши, потея и холодея, пережив и усекновение главы 'и четвертование, и нет силы способной образумить и остановить. ^ то время, как раскачиваюсь маятником в спасительной щели меж диваном и столом - Тата героически ползет, упираясь локтем в траву и песок, пеленая рану, и, несчастная, верит: лучший друг в беде не оставит. Конечно, все кончается благополучно,- но...где уж там безусые гимназистики, трехцветный штандарт - подымайте белое знамя трусости.
По примеру Алкея, любезного музам, бросаю щит - публично – и бегу, ошельмованная, с поля брани, оставляю Алисафию наедине с драконом. Мне так страшно, что не понимаю тогда - подлость ж это, а через пару дней грянет Чехословакия, и мне некогда станет размышлять о своей, придет час подумать о государственной.


8

Ундина моя была замечательная девочка с тяготением к высокому слогу, помнится, когда в более зрелое время мы решили изменить ее вялохвостое прозвание на нечто стильное, из всего предложенного она быстренько потянулась к триумфальному гибриду идиотизма - Таотиетта: гибрид произрастила я, каюсь, но чем не порадуешь верного товарища? Меня от высокопарноствй и жадного прикарманивания заокеанских слов излечила Татина мама - послушала, послушала поучительную историю из жизни древних и отправила к иностранному словарю, где я,-прочитав весьма благозвучные в транскрипции, пришла к отчаянному выводу, что научилась пользоваться нецензурными, совокупляя их по очереди то с Кантом, то с Дантом. Потому период эфира и ланит не задел ранимую душу, а ланиты легли на лафет и перебазировались в армию Лафайетта, где какой-нибудь молоденький офицерик до сих пор сидит в лагерной палатке и под свист отдаленных пуль сочиняет стихи своей Полли или Салли, которая вдалеке роняет на английские ланиты две дрожащих слезы. Правда, позже я все-таки ставила их в строку, но по одной простой причине, что из песни слова не выкинешь, а так как слова были английские, песня требовалась русская, а век оригинала бывал от восемнадцатого до девятнадцатого, - то и приходилось гонять пери и обнажать перси, особенно быстро они плодились у Шелли - и были отставлены, ибо нельзя в конце двадцатого века оживлять отошедшее навсегда, туда, в черную воронку, в ничто, а иногда похолодеешь - в очередную хитрую шапку фокусника. Зашла недавно - ведь надо же: сидит моя подруга, выросшая из детского платьица, облокотившись о стол, с карандашом у в руке, и читает - кого бы вы думали? - Лафайетта!
Все было названо своими именами - откуда? В той мелкой провинциальности, когда и знали, но молчали? просто вот взяли да назвали - кому говорить спасибо --Бунину? Катаеву? Достоевскому? а может, просачивалось сквозь щели, прорывало бетонные перегородки? Птичка-Сирин выпорхнула, из пре или послесловия к бунинскому тому. ТеньВерховенского Пети укоренилась вовне. И минуя церковное, достоевское легло именем, прошелестело красными тряпками флагов - бе-есы.
Видимо, английские мои страсти - с высокопарными переводами /чайльд-гарольдов плащ на девическом тулове/ и иноязычными ублюдками - были тоже лазейкой во время, еще одним узким и черным проходом по лабиринту Минотавра, где он ревет, несчастный недо или полу зверь-человек, в каменном загоне Борхеса,- и вслушиваясь в нечленораздельные звуки, пытаешься догадаться - что же это, боже, за слово? Пока не прояснится мычащая речь до той корпускулярной ретортной правды - потеряв и красоту и жизнь, поднявшись еще одной словесной конструкцией над свободно протекающим звуком. Я растила и холила моих ублюдков, и они жирели, обрастали рифмами, шли к водопою элитарной литературы, втиснутые во временные рамки, ностальгические и тупые, как все подобные изделия. Я бродила по гэльским скалам, глядела с них на неспокойное море Стивенсона и вместе с герцогом Нортумберлендским мечтала о захвате английского престола - стихотворно-политический бред, усекновение карловой главы, роза Иерихона, пойманная детской рукой и бережно прижатая к груди –
O, my rose! The rose red!
Where does he live Your master sad? или как ныне перевела Тата: notra casa poveretta и печальна и темна: и сныто нахрюпавшись дырщерыгардил в напростовении былщурикака.
Как я завидовала кристальной ясности окружающего детства, готового под барабанный гром и полыхание флажков и галстуков идти куда-то туда - на бой, на труд, главное - в ногу, под веселую песню с веселой лопатой. С первого же лагерного дня, когда я решила осчастливить соседей тремя превосходными гладкими плавунцами, и на все двадцать пять - моими собеседниками оказались птицы, бабочки и рыбы. Мои одноклассники случаем увидавшие коллекционные залежи стали являться с недвусмысленными предложениями поучаствовать в повешении кошек. До сих пор вижу грязные дрожащие пальцы. А узнавшие о виршеплетстве учителя мигом сослали наши предпоследнюю парту - и с последней меня радостно оплевывал жеваной бумагой Вовочка Золкин, знаменитый трижды третьегодник – семнадцатилетний ученик шестого "В".
Он был огромный маль-, извините, юноша - с пробивавшейся растительностью, почему-то пучками, щетинными кустиками, - белесей поросячьей. Школу он давно перерос, ему не нравилось верховодить в играх тринадцатилетних и оттого, вытаскиваясь из расщелины парты, он направлялся под лестницу, к ведрам и швабрам, и усаживался с бычком во рту. Ходил он сильно горбясь, подтянув плечи к голове, с обезьяньими красными руками, ненатурально неподвижными, в штанах катастрофически пузырящихся, широких в поясе, засаленных на заднице,- чем-то невыразимо напоминая флегматичного спутника Хомы Брута - с хвостом воблы в предвзятом рту. Мы приобрели Вовочку в начале шестого, первую четверть он промолчал как на вражеском допросе - изредка издавая специфический смех: ы-гы-гы - смеялся Вовочка, обнажая прокуренные зубы: полная иллюзия врожденной глухонемоты. Позднее ослица наша заговорила - отвали, сынок - бубнила она отличникам, призванным проверять труды и плоды. Гы-ы-гы, мя-агонькая, девочка - изрекла ослица, прищурившись к соседке: после чего в целях безопасности была переехала на камчатку. Вот с той камчатки до моей восточной Сибири он и добирался то грифелем, то иглой, то шариками из плювалки. А ближе к лету ослица принесла стопку каких-то открыток, теперь постоянно с камчатки взлетали гейзеры букв - ы-гы-ы - многоыкая в каждом слове. Повизгивает, поскуливает, и карандашом мне в спину, открой дверь, и когда станет ясно, что хозяева не выйдут,- поворачивает всю, затылком к доске - встань,избушка, ко мне передом к лесу задом,- гы-гы-ы! вот что у меня есть,- и тычет волосатым пальцем - погляди, погляди, едва протягиваю руку - начинает довольно скрыпеть , как-то особенно он это делал, зажимая нижнюю губу верхней, и обтирая ее о зубы - а я разглядываю туманный снимок: не то козьи рога, не то телеграфные столбы, и, наконец, - боже ты мой - что это. Краснею до слез, но язвительно вопрошаю: а дальше то же самое?
- Там иначее,- говорит столбенея. - Не стоит,- отвечаю на порыв поделиться выстраданным,- верю, только я ведь биологией занимаюсь.
- Давно? - вздыхает поверженный.
- Давно.
- Ы-гы, ы-гы.
Напрасно пытаюсь я разобраться в том, в чем не положено разбираться, анатомическими ножничками выкраиваю из дрожащего насекомого тела живые органы: какое дело какими мы были летом шестьдесят восьмого, тысяча девятьсот от рождества христова? что это изменит сейчас? я так старательно строила высокую надмирную башню, укладывала кирпич за кирпичом, поэтажно возносилась в блещущее небо - теперь мы разговариваем там, наверху, с глазу на глаз - я и господь бог - только не напоминайте о пустяке: лестницу я забыла пристроить.


9

Однако же мокрым вечером, когда тяжелые ветки бьют по лицу, а ноги завязают в глине, я иду к моему доброму приятелю - во сне, чрезвычайно похожем на явь: что ты мне дал? силу или слабость? умение выстоять? умение выстроить воображаемый мир? - снова и снова поднимаюсь по каменным ступеням с выщербиной на третьей, брожу по слепым коридорам, забираюсь с ногами мягким кошачьим клубком в плюшевое кресло - и бездомная, непривязанная к географическим координатам земного бытия, понимаю как-то сразу, кожей - я дома. Это. Мой. Дом.
Сколько потребовалось лет - наконец, поняла: ничего нет гаже бездомного мира, одинакового, серого как иссушенная недоеданием крыса, в котором то раскаленное солнце раскольниковской каморки, то подвальная слякоть Короленко? проходили ведь в школе - и проходили мимо, поскольку это литература, а литература - вещь придуманная. Кто знал, что придуманное приспособилось воплощаться - выехал гоголевский нос в широких санях словесности, зазвенели бубенчики, обдало снегом гимназиста Володю. А дальше слепилось снежным комом, зашуршало гиблой листвой, воплотило слезящие песенки с том, кто был ничем, а когда он стал всем, закричали - лови, лови его,- а его не полагается, потому как Он уже статский советник.
Умница -Бунин, он видел эту гибель, этот мрак и позор, которые зальют мою землю. Архистратиг был окрашен кровью.
Еще появятся черные лица, еще подползут они к окнам, ворвутся в форточки, но вот что интересно: на улице нашей, в плюшевом зеленом многообразии из осколков раздробленного мертвого вещества рождался тот самый - новый - который недавно еще назывался старым - мир. Под слабыми детскими руками, между игрой и раздумьем, каким скажите неизвестным, невероятным способом сложился он в то, что оказалось действительным, непридуманным, живым? Или опять эта сказка о генетической передаче информации? Или дарованная немногим врожденная память? Закрываю глаза и по улицам маленького города прогуливаются маленькие люди и черные пятна шрифта выдают невозможный год. Или это литературные герои - Акакий Акакиевич под руку с Софочкой Фамусовой? Евгений Онегин благополучно женившийся на Наташе Ростовой? - мерцающий снег, красный вагон и отрекшийся государь с непонятным выражением тоски глядящий на глупых барышень семнадцатого года, которые мимо революционных солдат бегут к нему по мокрым рельсам и пытаются помахать рукой?
Это прекрасно, но вот что меня беспокоит. Если есть временные шлюзы и по каким-то непонятным каналам был выловлен, этот несомненный несуществующий мир - с государем на провинциальном вокзале и немецким церковным басом от коего гасли свечи - может, одно временно, по каналам, на другой волне, шла черносотенная передача и кровь погромов пятого года питала младенческие уста? Пока мое сердце блуждало по вереску Бернса, другое сердце дрожало над протоколами Сионских мудрецов? Иначе откуда бы как грибы после благодатного дождя - с боксерской стойкой, с трансом в мутных глазах - явились эти новехонькие члены союза Михаила Архангела?
Я гляжу в их квадратные лица...и вот оно: поздний вечер, мы сидим с Татой на оттоманке среди разбросанных бумажек - очередная порция буриме. И неожиданно Тата пристально вглядывается в мои ногти,- дай,- говорит,- руку,- и еще через минуту,- у тебя, кажется, не было в роду нечистой крови? Я судорожно припоминаю: что такое нечистая кровь, а спросить, как понимаете, неудобно. Она подвигает мою руку к низкому свету напольной лампы,- нет, у негров ноготь весь одинаковый, на нем нет белых лунок,- и задумавшись,- а нет ли в тебе иудейской крови? 1ут уж честно отвечаю, что нет и вроде бы неоткуда. Мало ли,- спокойно замечает 1ата, ко- торая вскоре станет страстно защищать права евреев и возмечтает уехать в кибуц,- откуда ты знаешь? А у тебя указательные пальцы очень даже семитского склада.
Через много лет один -сатанолог будет столь же заинтересованно изучать строение моих ногтей, но придет к иному выводу: у тебя, скажет он,- странно устроены ногти, это - признак бесовства.
Так что, благодарю.


10

Или вот еще что: в нашем детстве были замечательные игрушки. Вся прелесть заключалась в их аляповатой картонности - всякие там дома, деревья, люди, собаки, абсолютно плоские, гнусно покрашенные и великолепные, поскольку их можно было накладывать друг на друга, что-то такое строить, группировать, отъединять, безо всякого вреда для фигурок - действие происходило в плоскости. А если очень уж хотелось пространства - пожалуйте, черный лист протыкался иголками и сквозь игольные дыры светили натуральные крупные звезды, под звездным небом можно было возводить города и выпускать на прогулку картонных людей,- благодаря полутьме они только выигрывали в раскраске - и шли себе покачиваясь бабы с ведрами, мужики с косами, бравые солдатушки и почему-то всегда не хватало натуральных горожан. На этом испытательном плаце разыгрывались чудесные истории, ^от и сейчас, когда играю в словесные игры,- пере- бираю фигурки картонного прошлого, вытащу одну, погляжу - и уберу. И так все вытаскиваю да откладываю, как нехорошие карты из колоды.
А потом попадется сытый туз - и я его так ласково, Никита. Никита для меня все равно как дядька пушкинского барчука, тот дядька, который так не хотел отдавать заячьего тулупчика – чрезвычайно серьезный персонаж. И прямо даже какой-то мистический.
Поскольку он всегда появлялся, когда звезды мои плоховали. Когда_я пребывала у бабки - в воспетом нами тишайшем Бедламе, он пребывал в невеликом отдалении, с другой стороны озера, и как он сам о себе говорил - в атмосфере повышенного внимания. А потом мы не виделись - посл:е единственного лета - всю детскую жизнь, и отроческую тоже, пока я не провалилась на экзаменах в университет,- с этого и началось. Стоило мне где-то оступиться, влипнуть в крупную неприятность - появлялся Никита, брал за руку, и как ребенку начинал объяснять, что ничего не случилось и все хорошо.,- ну что говорят в таких случаях? Словно у него развился нюх на мои несчастья, невероятно - но Савельич. И постепенно у нас обоих сложилось мнение, что Никита на самом деле совсем не Никита, и даже не дядька, а живое воплощение мистицизма - то есть Судьба.
В детстве Судьба был шустрым белобрысым мальчиком, чрезмерно упитанным, но ловким, что при такой комплекции казалось невероятным. Из всех эффектов, воздействующих на людей, он предпочитал пиротехнические. И сначала почти ослеп - рправдывая назначение, чем сильно огорчил отца, а отец у него был военный человек, не совсем солдафон, но и не умница, и потому никак не понимал, как это - штатский сын; а потом Судьба раскроил череп и поэтому попал в консерваторию - его батюшка всегда умилялся военному оркестру, особенно волновал его барабан, надо же - говаривал батюшка - какая мощная шкура, и думал, очевидно, что Никита тоже станет с удовольствием по ней лупить,- но у Никиты плохо получалось с тарелками и барабанами, и потому - к родительскому ужасу – он переквалифицировался в музыковеды. Однако зерно истины - барабанные перепонки слушателей.
И вот музыковед-Никита, он же Судьба, еще потолстев и к тридцати годами несколько облысев, пришел , когда мне не было плохо и заявил, что решился писать мемуары,- представляете, каково мне стало, поскольку он сразу предупредил, что мемуары вещь серьезная, а я ему необходима, как живой свидетель. Потом оказалось, что я не только свидетель, но еще и герой повествования, и мне это сильно не понравилось,- но как же без героя? – возразил Никита,- никуда не денешься, а ты подходящий герой.
С русским языком мой музыковед был не в самых лучших отношениях,- это, вероятно, профессиональное. И прочитав начало мемуаров, я больше не стала мешать довоплощению. Это была редкостная смесь низкого и высокого. Начав, как водится с рождения Никиты, и доведя его до сознательного возраста, автор отправил выкормыша на эстонскую виллу - на то место, где в историю впутываюсь и я.
"Эстонская вилла! - писал он.- благоухание звуков, серенада сердца! Музыка леса! " - далее музыка звучать переставала и пробивался конторский росток искусствоведения - "в окрестности расположено бывшее имение барона N, здание не отреставрированно, ему грозит при бесхозяйственном подходе скорое разрушение. Это особняк с двумя этажами, постройка середины прошлого века. Интересен и живописен прилегающий к зданию парк,, в нем сохранились две скульптуры, одна из которых девушка с кувшином" - о второй он предусмотрительно промолчал, поскольку это была знаменитая пловчиха, приобретенная неизвестным ценителем. " В доме помещается летнее отделение психиатрической лечебницы. ",- а далее он подступал к лирическому началу - "там, именно там, на святой земле, я встретил удивительную девочку" и оценив мои тогдашние интересы, провозгласил "ей было скучно, моей Хлое, в тишине сумасшедшего дома". Далее Никита описывал моих несчастных соседей, своих и моих родителей, а также природу Эстонии, ее животный и растительный мир, инфраструктуру поселка, его значение в хозяйственной жизни региона, кладбище, причем его - кладбища - описание составляло одно короткое и емкое предложение: "на кладбище стояла церковь с крестом" - и так его эта церковь занимала, так он старался получше ее изобразить, что зарисовал на полях - крест был большой, почти в половину церкви. Бедолага старался избежать живых слов так примерно, как перековавшийся музыкант аппетитных сумок и карманов. Но одну историю он живописал с необыкновенной страстью, и если запамятовать, что героине повествования в ту пору около десяти-одиннадцати лет, можно смело подклеивать ее - историю - к тому Рэдклифф или сборнику детективов: "Люди кричали, они метались на лодках, они звали с берега. Все было бесполезно, - Ищите там! Мужи освещали мрачную воду и шарили баграми. Женщины, слабонервные су- щества, плакали и рыдали. Седой красавец вытащил из воды голубую ткань. - Она была в голубом! - закричали взволнованные люди. Черные рыбы дрожали у днища лодки. Наступал рассвет.",- если позволить поработать с Никитиным материалом какой-нибудь Агате Кристи, может получится мистически-готический роман, в котором обрывок голубой ткани сыграет прелестную роль ключа - криминальное при- страстие к вещественным доказательствам.
После часового чтения изысканного опуса, автор потребовал объяснений.
- Видишь ли ,- сказал он , потирая переносицу,- есть одна заминка. Мне нужно описать твою могилу.
- Что? - суеверно поежилась.
- Да ты не поняла, - тяжело все же быть неправильно истолкованным,- зачем ты изображала привидение на кладбище?
- Господи, - ответила я с облегчением,- мне просто хотелось устроить чудо, крохотное рукотворное чудо, а для всех оно оставалось бы нерукотворным - инопланетяне, бермудский треугольник,- да что угодно.
- А,- обрадовался,- знаю: мифотворчество в литературе.
- А как, милый, с настоящей болъю?
- А разве она настоящая?
Тут я немного обиделась, но вспомнила Шатобриана, устыдилась и не ответила ничего.


II

Слово сказано. Мы строим ветхое гнездо из блестящей медной проволоки, асбестовых прокладок, ваты, ореховой скорлупы, травы сухой, осенней листвы, прошлогодне шуршащей - когда-то моклой и снова сохлой,- паутины, звуков, красок, из страшного и благодатного материала, ныне уже и не существующего, однако таящегося в глубине. Достаем из вечной копилки, примериваем, где чуть отрежем, где чуть надставим - получается в результате очередной скворешник или так - воронье сухое благо. Обидно признаться в истинном, содрать маску предельно живого лица и некоторой лукавости во взоре, и обнаружить под сим мнимым благообразием - сухие скулы, запалые очи, скрыпящую челюсть. Вылетевшее из шатобриановых уст оказалось правдой, превращая словесную музыку, вытянутость пухлых губ и розовенький румянец в механистический принцип отображения реальности, в жалкую отраву, в не лучший способ бытия - и загремело сухими костями, застучало машинными клавишами, затрепетало пером по бумаге, рождая из лжи откровение, из злодейства святость, из порока добродетель. Цепляется память, выдергивает словесную морковку, обращает чарами в золотое дерево - осыпается на непосвященных золотой дождь, а посвященные сжимают в пальцах смертоносный пепел.
Благо, пока ты становишься патентованной машиной, гладким никелированным боком, проходят годы и ты не успеваешь сполна нагрешить, а когда смог бы, поскольку качество твое теперь уже состоялось - приходит время конца. Ты успеваешь вытащить пару прекрасных предметов, благословить на цветение иллюзорную идею сказать о рае и об аде. Если очень повезет, твои глаза закроют руки любимых, нет, скорее, любящих, поскольку машина любит одно: сцепление звука со звуком, идеи с идеей. Если не очень: горничная грязной гостиницы вызовет неотложку и ночной врач станет мять и щупать нечто железнеющее неотвратимо. Если совсем не - растащат металлический остов более прожорливые и совершенные, а станут спрашивать - из какого сора?
Молчи, Шатобриан: есть еще одно пояснение – существует словесный верх, достигая которого человек теряет в человеческом мире больше, чем приобретает, когда становится он неким орудием, рупором - через который говорят за него. И в этом нет ни зла, ни добра, ни добродетели, ни порока. Существо, которое достигло границы просыпается однажды как бы и не человеком - слова произнесенные им сбываются, незнанные вещи приобретают форму, цвет, запах и воплощаются, некто то зажимает, то разжимает его уста /здесь вам не губы/, как из механической куклы выдавливая звуки боли или счастья - но ни одного, ни другого не может он. ощущать - вернее, ощущает, но как бы уже там, за пределом, за чертой ежедневного мира,- умоляя слова не сплетаться в синтаксические конструкции, а они против воли виши сплетаются, стройно записываются в строку, и андерсеновской русалочке начинает казаться, что хвост превратился в прекрасные ножки - но коснешься земли, и боль пронизает хвост. Пока ползешь к словесному небу - ты еще человек: утраты и отчаяние, любовь и ненависть - хозяева твоих слов. Ты можешь объяснить их, повлиять на их расположение, но дойдешь - и сползает человеческая кожа как светящаяся чешуя, слова вырываются на волю, строятся сами по себе, как бы уже и без твоего участия, единственны и конкретны, как единственен и конкретен весь поднебесный мир – знай записывай. А может, где-то там, в подземной норе, сидит маленький лысый чертик, чешет желтый рог на проплешине и хриповато вещает в телефонную трубку времени - лови, кто может, чья рука ухватила этот бесовский пришепет? твоя? моя? наша? чье ухо оказалось лучшей конструкции? чье перо лучшего свойства? чьи губы быстрее да ловчее? а может, не чертик это, а божок заштатный, с деревянной лирой в руках? а может, ветер, несущий в будущем ту черную харонову лодку в известный, слишком известный путь?


12

- Что ты обиделась? - говорит Никита,- я добра желаю. Ты все мечешься и мечешься, а погляди на меня: вот я поставил целью объяснять музыкальное искусство...
- Никита,- прерываю,- это ведь не шахматная партия.
- Отчего же .нет? - продолжает спокойно,- мне приятно пояснять людям то, чего они не знают. Я приезжаю в маленький клуб и доходчивыми словами...
- Никита,- говорю, задыхаясь,- я не хочу в маленький клуб, я не хочу доходчивыми словами, я умею делать только то, что делаю, и только так, как делаю,- насколько же оно соответствует истине, даже этого я не знаю.
- Не белей,- говорит Никита,- ты притворяешься, что не знаешь, а на самом деле у каждого художника есть план произведения, есть идея, пожалуйста,- на мои поднятые руки,- не маши на меня, ведь не обязательно записывать на бумажке, но ведь прежде, чем ты начнешь писать, ты...у тебя, вообщем, должна появиться мысль, которую ты и воплощаешь,- и заметив, что я зажимаю смеющийся рот,- не гримасничай, процесс творчества начинается с появления мысли.
Я могла бы обвинить Никиту в идеализме, припомнив знаменитую курицу с яйцом, а также теологические доказательства бытия божьего - ab ovo ad infinitum - по Фоме Аквинату,- но это скучно, это безмерно скучно, - я убираю картонную фигурку с мемуарными поползновениями, пускай едет в очередной клуб, обтянутый кумачовыми лозунгами, выходит на пыльную сцену и сопровождая Баха или Вагнера, доказывает четырем старухам в первом и трем в пятом ряду, что великие композиторы прошлого широко использовали закон контрапункта, а Моцарт был удивительно веселым и жизнерадостным человеком, потому и написал такую забавную вещицу как "Реквием", и задумчивый Бетховен, Людвиг ван, выстраивал архитектурные сооружения невероятной точности - но скажи мне, скажи мне, великий музыковед Никита, знаток гениальных душ, почему Бетховен оглох, только не ссылайся на тяжелое материальное положение и обыкновенное непонимание современников - отчего он оглох? Если все мы божьи дети - во что ты, конечно, не веришь - по какой тарифной сетке оценивается небесный дар?


13

Солнечный день лета шестьдесят восьмого. О Чехословакия пока молчат. Протуберанец огня не взвивается на площади в чешское небо. Недорезанная рептилия в .смертельных корчах благополучно забыта на столе. Все правильно: от инсектов к более совершенным живым организмам, электрические провозки готовы для прямого включения. Да здравствует Павлов с условными и безусловными! Сейчас я совершу рукотворное чудо, мертвое существо дернет лапами, оживет - вот коснёмся их проводами, напитаем как аккумулятор - и пожалуйста, ничего сложного, тоже - как говаривал Коровьев - бином Ньютона. Я хватаю раздвоенный провод - куда она уплывает? мягкая мордочка? золотистые глаза? - синие пальцы успевают разжаться: и как в кошмаре вижу выдернутый из розетки шнур, перевернутый стол, по которому медленно стекает лягушкина кровь, и саму ее, с обезображенным нутром, серую, бугорчатую, повисшую на одной лапе, там, над пропастью, между полом и столом, - между жизнью и смертью - и позднее доходит: моей жизнью и моей смертью. С той поры я заброшу Павлова и никогда не возьму в руки скальпель. Я буду писать стихи. Я буду хорошим читателем. Я научусь рисовать. Я никогда не стану ученым - спасибо ей, маленькой неразумной твари.
Раньше, когда все нормальные люди праздновали чешскую весну, я прилипала дрожащими пальцами к желтым перекладинам брусьев и, поглаживая их ровную зеркальную поверхность, шептала и шептала: я никогда не буду спортсменкой - после первой в жизни медали, и с призраком будущего /несостоявшегося/ медузой всплывающего горба. Они только начинались, эти «не буду", и каждый раз обламывалась, уходила в небытие такая вроде хорошая, накатанная, почти освоенная дорога -Я никогда не буду летчиком. Я никогда не буду разведчиком— прощай, Мата Хари, шёлковое платье, "Кармен" на дешевой сцене, опера, венский вальс . Я никогда не буду астрономом. Я никогда не буду энтомологом —летите, шуршите в белесом небе, в чешуе и жесткокрылом мире, слоитесь золотистой пыльцой в набоковских повестях на иглах зоологического музея . Я никогда не буду актрисой. Я никогда не буду археологом - веревочно-гребенчатые черепки, бронзовые мониста, прижмитесь к сухому скелету . Я никогда не буду - пока не остался надежный стеклянный куб.
Только теперь, перейдя неизвестную часть жизни, я оглядываюсь и пытаюсь понять, оглядываюсь и пытаясь - и карнавальный книжный мир проходит в небесном калейдоскопе, пока не пройдет навсегда, и не останется черный холм и человек, ^дин. Очень неприятно ощущать себя в одиночестве и за границей /я и мир/, когда она, собственно, началась? книжные дети ночами слюнявившие книжные свитки? Мандельштам, выдернутый из катаевского кармана? Цветаева с девическим вечерним альбомом? Достоевский с иновидением? кровавый архистратиг на обшарпанной крыше капремонтного дома? Пастернак называвший сестрой ту, которая оказалась мачехой? белая гвардия и зуд всемирного шпионажа? черные "волги" всплывающие из бабушкиных сундуков в виде черной вороньей стаи? бледный фонарик под казарменно-дешевым одеялом? путающиеся черные строки? фотокопиии нежности? Пусть скорее грянет буря? шли наощупь, держались жалкими руками за несуществующие перила, назывались красиво, хотели на фоне крепостей и зеленой природы,- дети больших городов, асфальт застыл на подметках, сиротеют слова, когда лишенные кирпичного постоянства, всплываем к понтийскому небу - как постепенно окрашивается ткань или распадается живое дерево - обращается наша сестра смертью - искусством - железным кованым флюгером, воткнутым в сильное тело огромного всемирного древа.
Но на самом деле в том мире, где живут люди и летают птицы, где живые совершают чудовищный бумажный заплыв и в полях политический статей достреливают летучих мышей государства,- с оттопыренными ушами и старческой складкой коричневых лап,- где вонючая и злая звериная толпа совершает ритуал гипносна, созерцая с одновременным прожевыванием селедочного хлеба молодые реабилитированные лица и кричит временами "зинка, опять про этих", или глядя на высший огрызок власти - "да нет, там меченый, скоро кончат",- мне, художнику, стоит вскарабкиваться на древо, и оглядывая, как обветренный юнга парусного флота, безбрежные воды, из того материала, которым в начале всего воспользовался творец - лепить свежую вымытую землю.
Нет, я не трону забытых теней, не призову в экскурсоводы специалиста по котлам и крючьям из веселой страны Италии, просто всякий, кто пробовал погулять серноядивишм зоологическим садом, имел счастие наблюдать восхитительных монстров - инкубов словесности - таких как Валентин Катаев, но однако там, в доме с пестрым половиком, протекающим коридором до самых дверей, наблюдая, как бражник, зависнув над многоглазым садом, пьет цветочный нектар - говорю: благословенный parvenu Катаев, не возрасти трава вкруг его колодца - кто привел бы великого сладкоежку? Не случись дешевенькой книжки - под далеким парижским небом спать бы вечно хозяину темных аллей. Спаси нас бог от тех учеников - но взобравшись одышливо на постамент, растерялся, забыл о рукотворном. Трава вкруг колодца повяла, покрылась инеем, потом снегом. Но куда деться темный аллеям? Шумят себе. Да и желтые здания Петербурга и пестрые камни Феодосии: никуда никогда не исчезнут. С колониального пейзажа, подвешенного над рабочим столом, сходит раскрашенный под китайца Кузмин и - плывут пакетботы - бежать из тридцатого года - по волнам океана до капитолийских холмов. ^ вслед ему тылами деникинской армии, краснея сухими глазами, в ученических черных передниках и с тетрадными флагами , пробираются переселенцы исхода шестидеся-тых и по минному полю двадцатилетия переходят девяностый год.
А потом я смешиваю картонные фигурки, сортирую, накалываю на булавки - о любви? пожалуйте!
- помнится, в комнате был вечер /белая ночь?/ - поздно темнело, потому и розовое пробегало, качалось по потолку, ты сидел, обернутый в красный полосчатый халат, и говорили мы о восточном искусстве, твоя рука -
- далее целый пассаж о руке, переходящий в пассаж о роке,-
- о свободе? - - скоро выползет черный гад из-под легендарных копыт, .зашуршит, заструится по асфальту,-
- о смерти? -
- смерти на самом деле нет.


14

И смущенный я отвожу взгляд - не о том, не о том, - бессюжетное хлынуло, мысли запутались, а начинала так хорошо, - и про дом рассказала, и про Тату, и янтарные сны сошли к изголовью, нет, надо испортить: пустить сегодняшние трезвые мысли, сегодняшнюю тоску, замутить полноводный ручей? Это кончилось тысячу лет назад, это легендарнее Гомера, это разве в снах можно, ухватить скользнувшую за хвост - наяву обломается он в руке.
От всего устаешь, даже от выстрелов, даже от пуль, бесполезных инсектов, над палатками археологического лагеря - на черном светлое мелькнет, костер серебряный зажжет серебряную глубину - даже от слов, - но вновь идем вдвоем узкой ночной тропкой над узкой невидимой рекой на окраине дневного мира: сколько рек, нас разъединивших - до той, последней? Я кормлю моего спутника свежим Кольриджем, где the moon was bright, the air was free,- спотыкаясь то на фразах, то на более существенном - под ногами мелкие колючие камни и толстые ветви /следы недавних распилов/, а впереди в полузадушенном облаками небе далекий свет бунинского Сириуса, собачьей звезды, и тяжелая зелень начала лета шлепает по щекам, пугает игрушечным кнутом. Чтение Кольриджа в приближении озерных далей - пожалуй, перебор по части романтического вкуса, но протяни руку - понятно, о чем разговор? Темно, как в норе, шелестят низкие летучие мыши, хозяева береговой пещеры, куда и лежит наш путь, чтобы по следам Тома и Гека оставить потомкам нерушимую клятву, - в пещере холодно и сыро, и добираться до нее отвратительное занятие - ползешь, ползешь по моренному берегу, по отвесному языку глины, нашариваешь руками, проминаешь ногами малейший выступ - не то полетишь на колья, где рыбаки сушат снасти, на острый навес коптильни. В темноте он разворачивает хрусткую вощеную бумагу, с треском ломает спички, наконец,- поджигает: воссияло пламя мистической свечи – and we took that invisible needlt или может irreal spine. Темные крупные капли выступают на коже, алые буквы - на белой листе: слово за словом, пока не станут единой кровавой кляксой - длинные клятвы у современных детей: о свободе - значит, о мести, о правде - значит, о борьбе с неправдой, о чести - назвать имена обесчещенного. Догорает свечной обломок,- припрячем напоследок яркие глаза и острые ключицы, и эту манеру высоко подымать подбородок, и сперва заикаться, а после забывшись сеять горячие быстрые слова. Догорел. Свесив ноги, сидим в каменном гнезде. Пора бы уходить, мистерия окончена - но не уходим и не говорим: исколотые пальцы переплелись друг с дружкой,- брат мой, сестра моя,- под низким земным небом переплелись судьбы предков в лихой ли коннице дюжинного Карла, в пакетботах ли равномерно текущих в обе стороны, в лазаретах четырнадцатого года, .в жирном дыме треблинских печей? Как там, спишь ли ты, братец Джон? Никогда, отвечает ворон. А внизу проплывает лодка - невидимый шлюп и слышно под шлепанье весел - а Михеев-то, а Михеев зацепи ее садком - и нет уже ни Михеева, ни той видимо-щуки - и ты улыбаясь, беспомощно произносишь: з-зачем мы писали всю эту чушь?- и, сворачивая углом, пускаешь в темноту окровавленного голубя, которого я пытаюсь ухватить, и едва не падаю, а ты ухватываешь меня - и застываем - с болью в груди и звоном в ушах - идиллические брат и сестра. Потом великолепие разрушается – пьяный дурачок-Федот, который смотрит за лодками и сетями, добрел-таки из неслыханных земель, и начинает греметь и громить в коптильне, под Волга-Волга мать родная пиная похожего на енота безродного пса.
- Пойдем,- говорю я.
- Пойдем,- отвечает он.
Карабкаясь по отвесной глине, втаскиваем обессиленные тела туда, наверх, где почти светло, где на сосне оцепенело со сна синебрюхое коромысло, где в закрытых фанзах шиповника дремлют майские жуки,
- У нас плохие отношения с господином Кольриджем,- вдруг говорит он, и просительно,- ты лучше переводи Лонгфелло.
- После Ивана Алексеевича?- мертвею,- Никогда..
- А я бы постарался удержать расплавленное железо. ^
Ему легко удерживать that melting iron because his canadian blood and his own wonderful language had belong to Coleridge, Longfellow, Cummings and no one on the Earth couldn`t destroy it anywhere.
И потому он пишет русские стихи, где солнце в рыбьей чешуйке, яблони оббитые дождем, поземка непарного шелкопряда, и по страницам киевской правды испытывает действие божьего суда.


15

О, смешное! звательный падеж улепетывающего славянства! На небе ни облачка - как у классиков, безветрие. Зеленоватая ряска в медленном пруду. Выплывают из глубины пятнистые тритоны, глаза у них доверчивые, брюшко рыженькое. Цап - и морщится на ладони, недоумевает, прячет леопардье тавро, деревья вокруг вышагали кое-как - не в рост, не в ногу. Медвежится плюшевый куст, рядом тополь, тонкий, слабый стволик да три веточки, скамейка над прудом бурая, во множество слоев краска. Спинка давно отломана. Трава около густая, высокая, редко мелькнет клевериный трилистник - душа эльфа, - все больше осока, метелочки, кукушкины слезки, - и в глубокой траве сквозь сонную влагу переливается радужный надводный мир - пузырьки воздуха скапливаются в аквариуме над стрелолистом.
Это радостно, все равно как приснить молочника из отсека эстонской памяти - как он ехал на маленьком красном автокаре, и блестели под северным солнцем холодные бидоны, в белых каплях на крышках, кружили удачливые мухи - а он ехал, впереди своей вкусной машинки, растопырив жилковатые руки, потея под летней шляпой, и везде, где он проезжал, улыбались люди.
Но бывает иное, нахлынет кровавыми пятнами - тени мертвых друзей, как просители сталпливаются у дома : along, by night, a little child.
Ведь надо же такому: приснила себе город. А в нем была улица. Улица, которая снилась, была узкая, темная и грязная. Словно во всем городе была одна улица, она не кончилась, обвивалась змеей, повторялась, пересекалась сама с собой. Домов десять, которые ради разнообразия перемешивались и казались новыми, неся между и за собой чудовищный пустырь - не то полигон, не то кладбище, куда, неясно зачем, я поднималась по сухому серому травяному подстилу, за колющую проволоку и ворота охраны, которая не смотрела пропусков, но и не пропускала. И тогда отчаянный бег и серые стебли у самых глаз, становящиеся вдруг асфальтовым уни- верситетским двором, со странным низким небом и какой-то тоской, которая только во сне и бывает. Улица, которую я боялась увидеть, когда засыпала, но ноги в сновидении горячо приникали к ней, как к родной, боясь отпустить, и глаза нашаривали то красный дом с перекошенным фасадом, и досками забитой дверью, то желтый с балкончиком, куда подниматься революционерам и орать в несуществующую толпу, размахивая флагом. Заплесневелые ступени подтягивали их /ноги/ к двери пятого этажа. Светило низкое солнце, красные нагретые пятна лежали на полу и стенах, и останавливалось, замирало сердце, когда глухие железные удары раскачиваемого стенобитного изобретения доходили все ближе и ближе, откуда-то оттуда, с улицы, больше не черной и не страшной, а праздничной даже, гибельной какой-то, кик во время салюта.
Не отсюда ли, из рушимого дома, я хочу доглядеться до брошенного вдали? В лучах предзакатного солнца на влажной набережной /недавно шел дождь/ задрать голову, хорошенько прищуриться - и на фоне окна обнимая пятнистого дога...как в старые добрые времена. Я разгляжу их, дайте только отдышаться, так крута эта лестница, так плотен воздух, встающий винтом, пытающийся не пустить, преградить ту единственную дорогу, но я войду без стука, просочусь в замочную скважину - и оттуда, из глубины огромной коммунальной квартиры, услышу, как он тебе скажет: ты не слышал? кажется, пришла Мышка.
И мне навстречу, обгоняя друг друга, бросятся мальчик в черном свитере и доброжелательный пес, вернее - она: Бесси. А из соседней двери выплывет дынная голова в платке, произнесет недовольно: ходят тут,- и уже закрывая дверь, раздирая в неприличной зевоте рот: а старому человеку покой нужен. А ты потащишь меня в комнату,- скорей, скорей,- где уже разложена карта звездного неба, и небо тут же усеется звездами, и мы станем искать Кассиопею или Диоскуров, прочерчивая пальцем дорожки от меня к тебе, от тебя ко мне. А потом войдет тихонечко твой отец, седой и острый как треугольник: Топ, какие звезды в городе? - и старомодно склонив голову,- пойдемте, лучше, барышня, на эскизы смотреть. Он обнимает нас, как деревенская хохлатка, и так и пропихивает в дверь. А в соседней комнате, разгороженной на две части пестрой занавеской, вокруг пестренького же дивана разбросаны и холсты, и листы. Вот,- говорит он,- поглядите, какой беспорядок,- и нашаривает новехонький, такой пахучий, незасохлый этюд, и указывая прокуренным пальцем в цветные пятна: не верьте, дети, абстрактного не существует, не слушайте дураков. Топ показывает губами: молчи, он опять был в ЛОСХе. И мы честно выслушиваем лекцию о композиции в абстрактном искусстве, и в овалах, спиралях и завитках честно видим дома, деревья, города, о которых он говорит. Сноп желтого света повисает в воздухе. За занавеской тихо движутся женские руки - в одной шитье, в другой игла, как в теневом театре, и Мэри Эстер, мать Топа, напевает любимое - My bonny is over the ocean, my bonny is over the sea, - и через то неисчерпаемое море, через тот океан, я пытаюсь докричаться до вас, Мэри Эстер: поднимите голову от шитья, оставьте в покое цветные лоскутки - под треск штукатурки по водам другого английского стихотворения идут невесомые ноги - так не бывает в живых домах. Но вы продолжаете шить - нитка за иголкой, звук за звуком – bring back my bonny to me, to me, - и темная мелодия ночи клубится над вами, как летучая кровососущая мошкара.
Еще можно купаться на Петропавловке и вылезать из воды в чесотке, и никто не орет об экологическом равновесии, а черная гарь на окнах нехороша, поскольку сквозь ничего не видно. Еще под запретом жесткокрылая четверка из Ливерпуля, но на Невском проспекте, пробивая асфальтовый слой, расцвели дети индейского лета. Еще пенсионерка шестого парадного Матрена Ананьевна подозрительно оглядывает прохожих и сообщает всему просвещенному миру, это скоро настанут черные времена, потому как всю власть в государстве жиды захватили и она сама лично тех .жидов знает - браво, Матрена Ананьевна, из своего далека я могу вас заверить: спите спокойно, призыв услышан. У Казанского собора и в садике у Академии собираются люди с орлами на груди и клянутся вам, безвестная патриотка, что положат живот свой на благо нации - как учит коммунистическая партия, как завещал великий Ленин.
А мой друг, смешной пятнадцатилетний человек, занятый поисками Кассиопеи, меланхолично рассуждает о необыкновенном счастье состариться. Почему-то его старость расположена далеко, по ту сторону Атлантического океана, в прекрасной стране, где есть прекрасный город Монреаль. Там по его мнению на каждом углу про- дают avocados и абстрактные пятна машин летят и летят по невидимой автостраде. И там есть маленький тихий городок, где после долгих лет странствий, он построит огромный замечательный дом – с колоннами и фонтаном - и на яркой незапачканной солнечной земле будет чертить концом волшебной палки разные смешные фигурки, а вокруг соберутся дети, которых он никуда не прогонит. Он будет им говорить, а они будут слушать, и еще он напишет Книгу, потому как иначе - зачем было жить?
Я, примеривая надсоновский гроб, не пойму их - о чем мечты? Я не увижу скользкой тени вороного поганого крыла и с горячностью детства рассмеюсь над самой нормальной животворной идеей: дойти до естественного конца всех вещей естественной дорогой – без крови убитых, без исковерканной взрывами земли, без напрасного порыва ценой своей маленькой невеликой жизни заслонить жизни других. Меня еще прижмет к стене вместе с мальчиками на чехословацких улицах, оставит в окаменении над свежеврезанным пластом глинистой земли - и замыкая путь кровавого обоза, вытянет из небытия и положит на стол ненаписанную книгу, картон- ную фигурку, которую мне предложено взять живыми руками и, пролистав до конца, поставить сегодняшнее число.
Это уже не сон. Тяжелое, как похмелье, прощание. Влажными глазами Лонгфелло вглядываться в далекий дом. Переступать по коричневой жухлой листве, хорошо, у меня есть слово. Хорошо, я люблю, люблю гласить звучащий мир. Вот вам, ловите. Не унижусь, не возгоржусь.
Мы с Никитой поставим вам другую пластинку.


16

Ряды убегающих деревцов, бурая мелкая трава. Дорога под ногами рассыпалась в клочья, воздух был горький, дурящий. Полная женщина в бежевой кацавейке сидела на лавочке и что-то шила, ей было за пятьдесят, а взгляд пристальный и недобрый - К кому вы? - я объяснила.- Его нет,- сказала она,- а кто вы будете? - я опять объяснила, но уже скрывая раздражение. Она заметила, вдруг улыбнулась,- не сердитесь, вы расстроены, но его правда, нет, может, передать о вас? Я стояла усталая, огорченная, надо же - думала - в кои веки выбралась и не увижусь, а потом и совсем не увижусь,- как я виновата, виновата, всегда виновата.
- Послушайте,- донеслось сквозь туман,- вы где остановились? - нигде,- сказала я,- оставайтесь у нас, Никита приедет завтра и поговорите. Дозавтра я не могла. Я извинилась, решила прогуляться, все равно день только начинался, а следующий автобус уходил вечером. - Да не уходите же,- вдруг крикнула она – я уже шагнула к изгороди - погодите, - выслушала мои объяснения, помолчала,- вот что, погуляйте и приходите, ну что вам на солнцепеке цельный день. Она уже стояла, шитье было отложено, а лицо прояснилось - я вспомнила вас, вы с Никитой за кувшинками лазали. Действительно, ведь лазали, ноги наши были всегда изрезаны осокой, к концу лета мы щеголяли в ссадинах, как в рисунчатых гольфах,- Никита брал для кувшинок огромный бидон - чтобы не погибли - с озера мы несли его вдвоем за дужки - ручки у бидона не было.- погуляйте и приходите,- повторила она,- чаю попьем, Никитины книги почитаете, он много насобирал, он теперь здесь редко, но на лето всегда, а друзья его досейчас дрыхнут, всю ночь на лодке катались. Общаться с незнакомыми друзьями не хотелось. И я ушла шляться вдоль озера.
Как все переменилось, заросли травой дорожки нашего детства, берег стал топкий, камня в нутре которого был естественный грот, больше не существовало, парк одичал, скамьи снесены, дом перекрашен, из желтого стал он красным, пристроили еще этаж, чудаковатых стариков и старух больше нет, на дверях табличка "Профилакторий", у милых чугунных ворот пестрый автобус и банда парней в ярких рубашках. Боже, неужели это он, мир моего детства? Вот здесь стояла нимфа, ее каменные ноги укрывали сосновые иглы, какой чистый был у нее профиль, мягкие детские губы и огромные глаза, она держала кувшин и улыбалась. С того пригорка я глядела на озеро, а вода была зеленая и сплошь кувшинки. На том берегу был еще один дом, памятный дом, - он мне едва не стоил жизни. Как славно греблось, лодка была легкая, она сама скользила по воде. Неужели все это ушло? Ушло. И тут я поняла, что плачу, мне стало стыдно. Я стояла на окраине парка - начале леса и лицо было у меня мокрое. 1'осподи, ведь все ушло, ведь все в тебе осталось, чего ты хочешь? Это просто другие люди. И другое время. Со стороны леса по дорожке шел невысокий блондин с лысиной и портфелем, он важно попыхивал трубкой.- Никита,- крикнула я, он обернулся, растерялся, всплеснул руками и сразу стал извиняться, что замотался, начисто позабыл, хотел видеть, был даже в моих краях, но некогда, что у него конференция, и вообще, пошли-ка пошли, все мне будут рады.
- Все хорошо, что ты ревела?
- Не потому,- сказала я.
Он кивнул, все равно не надо, улыбнулся и погладил меня по голове,- не надо, у него прекрасная жена, она сейчас накормит, и друзья приехали, московская шантрапа, художники, и бабушка, и мама, и вообще пошли.
Я шла и думала, как странно, как вовремя появляется Никита - словом; "не горюй хозяин", Савельич, хэппи-энд. Мы шли и не сговариваясь молчали. Неожиданно Никита спрыгнул с дорожки, потащил на колючий пригорок - внизу лежало зеленое озеро и много кувшинок и вода была мягкая, теплая. У меня перехватило дыхание, ведь много лет назад...
- Мы поймали ежа,- сказал Никита.
- Ежа, ежа,- повторяла я.
Мы стояли и смотрели на озеро.

1978 - 1990

Ленинград